– А как похож на Аджип Сандала! – поражались встречные. – На молодого Аджип Сандала!..
Мне пришлось перестать посещать стрельбище и кафе "Рамазан", в котором меня знали как облупленного. Я перестал появляться там, где меня знали, и проводил почти все время с моей Идой.
Весь ужас происходящего заключался в том, что пока я молодел, превращаясь в двадцатипятилетнего юношу, моя Ида претерпевала обратное превращение, словно бы она действительно отдавала мне свою жизнь, перекачивая ее через ночные поцелуи и проникновения.
– Да остановись же ты! – кричал я в отчаянии, когда при свете дня смотрел на ее расплывшееся лицо, полные, в веснушках руки с вздувшимися на кистях венами. – Немедленно прекрати это делать!
– Я не могу! – признавалась она с печалью.
Ей было страшно, когда она, случайно взглянув на себя в зеркало, обнаруживала в нем сорокапятилетнюю женщину взамен шестнадцатилетней девочки, пришедшей ко мне год назад девственно чистой и непорочной. Но мужество в ней пересиливало страх, и в такие минуты она с философским спокойствием говорила, что на все воля Божья, и если так происходит, то, значит, так надо и так тому и быть!
– Понимаешь ли – предназначение!
– Но до какой же степени все поменяется? – вопрошал я.
– Не знаю, – отвечала Ида глубоким, с трещиной голосом.
А еще через месяц я почувствовал к ней отвращение. Мое тело налилось молодецкой силой, и я то и дело ловил на улицах кокетливые взгляды юных девиц, праздно шатающихся по парижским улицам.
Сама же Ида превратилась в женщину бальзаковского возраста и с удивлением взирала на свои бесцветные волосы, которые еще совсем недавно поражали своим огненным морем.
– Ты ли это? – спрашивал я ее в ванной, сбривая густую черную щетину со своих крепких щек.
– Я, – отвечала Ида, плача в наполненную ванну.
– Твои груди расплылись, как будто ты выкормила тройню!
– Я знаю.
– Как ты находишь меня?
– Ты прекрасен.
– А ты ужасна.
– Я знаю, – отвечала она и радовалась, что не видит себя в запотевшем от пара зеркале. – Никто не знает, близок ли, далек ли его конец! И каков он случится!..
– Да-да, – отвечал я автоматически и выбегал на улицу навстречу сладкому дыханию юной природы, дабы насладиться его земляничным запахом.
А как-то, идя по бульвару, я вдруг увидел впереди цокающую каблучками женщину с черными волосами. Что-то в ее походке показалось мне ужасно знакомым, и я погнался за ней стремительно, стараясь заглянуть в самое ее лицо, но женщина неожиданно исчезла, то ли за аркой, то ли просто растворилась в солнечном дне.
И только поднимаясь по лестнице, возвращаясь вечером к Иде, я понял, что это была Полин. И тогда я развернулся, перекрутился на каблуках по мраморной ступеньке лестницы и помчался вон из дома, в котором жила моя последняя любовь, моя пятидесятилетняя красавица Ида.
Я несся навстречу своему предыдущему пожару, зная, что никогда не сгорю в его пламени, что даже не обожгусь огненным языком страсти, а лишь пленюсь иллюзией таковой, так как все было в давнем прошлом и в нем же погребено безвозвратно!..
– Поли-и-ин! – просил я прошлое. – Моя любимая, Поли-и-ин!..
И лишь Настузя, моя милая Настузя, нянька моей жизни, гладила морщинистой рукой мои кудрявые волосы и совсем не удивлялась такому превращению. Она принимала картинки своего прошлого как должное, как плату за такую несчастную жизнь, за потерю своей любви, за потерю своего народа в глубоком детстве, и по-прежнему варила мне курицу на обед.
Я молодел с каждой минутой, нежнея щеками, и глупел мой взгляд. Я перестал удивляться Божественному провидению и перестал думать, что со мною случится впоследствии, как не думают дети всерьез о смерти.
А потом я более не смог улавливать события, происходящие вокруг. Лишь какие-то их обрывки летали ненужной бессмыслицей в моем мозгу. То я видел развешанные по квартире купальники, сочиненные Настузей, то вдруг слышал заливистый смех, доносящийся с улицы.
– Ха-ха-ха! – взлетало от подъезда. – Ха-ха-ха!..
Тогда я бросался к окну, распахивал его настежь и кричал во всю глотку:
– Бертра-а-ан! Любовь моя, Бертра-а-ан!!!
А потом опять горячая ладонь моей негритянки и холодная тряпочка на лбу…
А потом я услышал ее голос. Это было наяву…
Она говорила, что умирает. Она говорила, что пришли последние минуты ее жизни. Она сказала, что честно выполнила свой долг императорской няньки и с лихвой отработала полученную за себя отцом-папуасом кашихонскую сетку… А еще она шептала мне на ухо, чтобы я постарался добраться до России. Там родная земля позаботится обо мне!..
Я открыл глаза и увидел ее лежащей на полу. Руки были неестественно вывернуты, а глаза смотрели безжизненно вверх, как будто угадывали через потолок бесконечное небо с его однополыми обитателями.
И я заплакал по-детски от первого своего горя, от первой своей потери, прижимая руки к сердцу, словно боялся, что из него выпорхнет душа и вслед за нянькиной устремится в пространство.
– Моя Настузя! – простонал я. – Нянька моя любименькая!!!
А она лежала недвижимо, умершая на рассвете, оставившая меня одиноким в своем стремлении к детству, и мчалась ее душа безоглядно навстречу Бимбо.
И тогда, осознав свое одиночество, испуганный до ужаса, я заговорил, глядя на мертвую негритянку:
– Ты плохая. Ты оставила меня одного, а я боюсь!.. Я очень боюсь, понимаешь ли ты?!. Мама! Мама!.. Где моя мама?!!
А потом я помню пустыню и рыжего верблюда, везущего меня через осыпающиеся пески…
А еще потом как будто что-то вспыхнуло, и разглядел я себя на балконе дворца, в котором когда-то родился. Рядом стоял отец – Русский Император, взирающий на площадь, украшенную эшафотом; астролог и звездочет Муслим прислонился к стене, прикрывая от ужаса ладонью лицо, и старуха Беба, занавешенная кашихонской сеткой, икала от волнения.