– Ах, мой Бимбо! – вскричала нянька и было рванулась навстречу своей молодости, как споткнулась о мои глаза, закатывающиеся под надбровные дуги предвестниками конца, и осеклась на полушаге.
– Иди к нему… – прошептал я. – Иди!..
Но она уже сделала выбор между двумя родными душами, точно такой же, как и двадцать лет назад, честно исполняя свой долг няньки сына Русского Императора. Она вновь ухватилась за воротник моей шинели и потянула мое бессознанное тело к нашим позициям, заливаясь от чудовищного горя слезами.
– Прощай, мой дорогой Бимбо! – скулила она. – Прости меня, любимый! – И тащила меня, тащила. – Кроме тебя в моей жизни был и есть только один мужчина, мой Аджип Сандал! – Она в последний раз обернулась в поле и втащила мое тело в отечественный окоп.
Меня вовремя успели доставить в лазарет. Еще несколько минут, признался хирург, и уже никакие чудеса медицины не были бы способны удержать мою душу в раненой груди.
Осколок извлекли из-под ребра, подлатали сердечную мышцу и уложили меня в палату выздоравливать.
А уже совсем вечером, когда на позиции сходила ночь, давая возможность воинам отдохнуть перед следующим сражением, моя Настузя сидела под зимним небом и ждала возвращения специальной команды, вытаскивающей с поля боя под покровом темноты тела погибших.
Она смотрела своими ночными глазами в мертвое пространство и почти не оглядывалась на солдат, проносящих носилки с мертвецами. Она точно знала, что почувствует, когда вынесут Бимбо… И верно: что-то повернулось у нее под сердцем, что-то защемило в душе в нужное время, и она незамедлительно бросилась к санитарам, умоляя поставить носилки на землю, и, откинув брезентовое покрывало, нашла под ним своего черного Геркулеса, почившего от ран с открытыми глазами, в которых застыла последней фотографией любовь.
Настузя сама обмыла его. Со всей нежностью, накопившейся за годы, она ласкала его тело на прощание, смывая влажной губкой военную пыль с опавшей на выдохе груди, с расслабившихся навеки плечей, плоского живота, уже остывшего, словно пустыня на ночь, и бедер, даривших ей когда-то всю радость мира… Она прикоснулась ладонью к лицу Бимбо и закрыла ему глаза навсегда.
Когда Бимбо опускали в общую могилу, Настузя что-то шептала одними губами. Или молитву, или просто обращалась к небесам, обещая встречу своему мужчине, как только сможет решиться.
А когда над могилой насыпали холм земли, она поклонилась кладбищу и пришла в палату лазарета, где принялась с любовью выхаживать меня – последнего мужчину, оставшегося в ее жизни…
Я выздоравливал почти полгода, а когда меня выписали и предложили демобилизоваться, я наотрез отказался от мирной жизни, ссылаясь на то, что мне необходимо полностью рассчитаться со своим врагом.
На самом деле война – то единственное, что отвлекало меня от мучительного желания любить, и я без страха и упрека бросался во все самые опасные бои и операции, в которых принимали участие лишь самые отчаянные добровольцы.
Отобрав одно, жизнь обычно сохраняет что-то другое. До конца войны меня более ни разу не ранили, а зажившую грудь украсили два ряда боевых наград, рассказывающих обывателям о моей героической натуре.
В самом конце войны я и десять моих солдат попали в окружение. Немцы, уже осознавшие свое глобальное поражение на этом историческом промежутке времени, со всей злостью загнанного в угол зверя пытались уничтожить мой отряд, укрепившийся на небольшой высоте.
Во время передышек Настузя перевязывала раненых, а уцелевшие готовились к новым атакам. Именно в тот день мне понадобилось умение стрелять из лука, так как боеприпасы заканчивались, а вертолет, который должен был нас вытащить из этого пекла, все не появлялся.
– Господи, что это? – вскричал наблюдающий солдат, глядя с высоты вниз.
Все проследили за его взглядом и открыли от удивления, а следом и от ужаса рты.
Внизу, во все поле, на нас мчались собаки. Они не лаяли, а бежали своим галопом молча, а оттого становилось совсем жутко.
– Доберманы! – сказал кто-то.
– Доги, – опроверг другой.
– Вот скоты, даже и собак не жалеют!
– Они нас не жалеют, а не собак! – вступил в беседу третий.
– Гранатами забросаем! Собаки не люди, отстреливаться не станут!
– А у нас гранат штук пять всего, а их штук триста или все пятьсот!
– Это не доберманы и не доги, – констатировал еще один. – Это питбули.
– Приготовиться к бою! – приказал я и передернул затвор автомата.
Рядом с собою я услышал такие же металлические клацанья. Я верил в то, что солдаты не подведут и что мы сможем перестрелять этих тварей.
Они навалились на нас со всех сторон, обрушиваясь в окоп простреленными телами, лязгающие жадными пастями, истекающие желтой экстазной слюной, и я видел, как один из солдат повалился на землю с разорванным горлом. Бешеная тварь продолжала рвать его мертвую плоть до тех пор, пока ударом приклада ей не размозжили голову.
Я продолжал поливать свинцом пространство, тогда как у других уже кончились патроны и они отбивались от питбулей с помощью штык-ножей.
Наконец я расслышал звук лопастей приближающегося вертолета.
– Еще немного! – прокричал я.
Весь наш окоп был завален сдохшими псячьими телами с оскаленными от застывшей злобы пастями, а новые все напирали и напирали сзади, находя свою смерть на этой уже кончающейся войне.
Вертолет не стал садиться, а спустил веревочную лестницу, и я приказал всем подниматься по одному.
– Быстрее-быстрее! – орал я, стреляя в собачье море с остервенением, пока последний солдат не скрылся в кабине вертолета и я не остался в окопе один.